Шаги его глухо прозвучали по земляному полу сеней, распахнулась дверь, и я увидел
красное лицо, сердитые глаза и кургузую, с наклоном вперед, фигуру грозного генерала
Башилова. Я встал.
Дверь вновь распахнулась, в горницу стремительно шагнул высокий кавалерист, прибывший вместе с генералом. Крыло бурки зацепилось за косяк, полы разлетелись, обнаружив в своем нутре тонкую, как тростина, юношескую фигуру Ваганова.
Кавалеристы ушли за печь, но я слышал их тихий разговор.
— Испугался я нынче за тебя, Алеша. Больно уж ты горяч...
Этот голос, как будто вобравший в себя все тепло мира, поразил меня.
Неужели обладатель его тот самый Башилов, чей ворчливо-недовольный бас я слышал
несколько минут назад?
— Ну что ты, отец. Ты же знаешь, меня пуля не берет!
— Не берет, не берет... А только смотри, ты у меня один, — с трещинкой хрипотцы
сказал голос.
Скрытая нежность — эта обычная изнанка суровых душ — казалась мне
поразительной в Башилове. Один из самых лихих рубак конного корпуса, Башилов
был уважаем всеми, но никем не любим. А между тем он обладал всеми качествами,
которые привлекают к командиру сердца подчиненных. Он был заботлив, справедлив
и совершенно немелочен в своей требовательности. Нигде не жилось солдатам лучше,
чем в бригаде Башилова, но он был замкнут и суров. Говорили, что Башилов потерял
семью в первые дни войны...
(По Ю. Нагибину)
***
Ваганова генерал подобрал на Полтавщине, когда бригада с боями вырвалась из
окружения. Ваганов спал в придорожной канаве, положив голову на кулак, рядом с
ним валялось странное самодельное оружие: кухонный нож, всаженный в длинную
толстую палку. Мальчик дрожал и плакал во сне, но, разбуженный прикосновением
руки генерала, сразу вскочил, схватился за свое оружие со злобным блеском мгновенно
проснувшихся глаз. Оказалось, он поджидал гитлеровцев. Поджидал двое суток и, не
выдержав, уснул. Его мать и сестренки погибли от вражеской бомбы в доме, когда он
лежал на огороде, чтоб лучше видеть бомбежку. Говорил мальчишка неохотно, каждое
слово приходилось рвать из него чуть не клещами.
— Пропадет малец, — сказал адъютант генералу. — Может, возьмем его с собой?..
Генерал ничего не ответил, он только хмуро пощипывал жесткую щетину усов.
— Зато, — сказал мальчишка, бледными страстными глазами дерзко глядя прямо в
лицо генералу, — вы тикаете — и тикайте! А мне фашистов убивать надо!
на секунду и сунул его под водосточную трубу. «Тра-та-та-та», — часто бьют капли о
металлическое дно. И гроза словно отходит и делается спокойнее. Так же и ровная
дробь маленького барабанщика в грохоте штурма.
Сеня сел на бруствер. И показалось Сене, что он встретил хорошего друга. Ведь он тоже был из беспокойного племени мальчишек. Он был таким же, как те мальчишки,
которые помогали отстаивать Севастополь и в прошлом веке, и позже, когда немецкие
снаряды разбивали памятники и дома.
(По В. Крапивину)
***
Когда свои войска наступают, солдату не с руки бывает попадать в тыловой
госпиталь. Лучше всегда на месте, в медсанбате, свою рану перетерпеть. Из госпиталя
же долго нужно идти искать свою часть, потому что она, пока ты в госпитале томился,
уже далеко вперед ушла.
Шел я однажды из госпиталя в свою часть и увидел ветряную мельницу при дороге.
Ну, я гляжу, мельница тихо кружится по воздуху. Неужели, думаю, там помол идет?
Мне веселее стало на сердце, что люди опять зерно на хлеб мелют и война ушла от
них. Подле мельницы я увидел ещё, как крестьянин пашет землю под озимь.
Оказывается, немцы угнали из их села всех годных людей, а на месте оставили только малолетних детей и изнемогших от возраста стариков и старух. Сухорукого немцы не взяли по его инвалидности, а того малого, что на мельнице, оставили помирать как чахоточного.
— Нас тут двое работников во всем нашем погорелом селе, — сказал мне сухорукий.
— Мы одни и можем еще терпеть работу, а у других силы нету — они маленькие дети.
А старым каждому по семьдесят лет и поболее. Вот мы и делаем вдвоем запашку на
всех.
— А сколько ж у вас всего-то душ едоков? — спросил я у сухорукого парня.
— Всего сорок три души осталось, — сообщил мне сухорукий. — Нам бы только до
лета дожить... Как закончим пашню, так тележку на шариковых подшипниках начнем делать: легче будет, а то силы мало — у меня одна рука, у того грудь болит... Нам зерно надо с базы возить — за тридцать два километра.
— А лошадей или скотины неужели ни одной головы не осталось? — спросил я у
сухорукого.
— Не осталось. Скотину немцы поели, лошади пали на работе, а последних пятерых
коней и племенного жеребца они с собой угнали.
— Проживете теперь? — спросил я.
— Отдышимся, — ответил мне сухорукий. — У нас желание есть: видишь — пашем
вот вдвоем да ветер нам на помощь. Кое-кто от немцев с дороги сбежит — тот воротится,
запашку с весны большую начнем, ребятишки расти будут... Старики вот только у нас
ветхие, силы у них ушли, а думать они могут...
— А это кто ж вам придумал такую пахоту? — спросил я.
— Дед у нас один есть, Кондрат Ефимович. Он нам сказал — как надо, а мы сделали.
С ним не помрешь.
И жалко мне было сразу разлучаться с этим сухоруким пахарем. Однако мне, как солдату, некогда было далее на месте оставаться. Я поцеловался с ним на прощание,
чувствуя братство нашего народа: он был хлебопашец, а я солдат. Он кормит мир, а я
берегу его от врага. Мы с пахарем живем одним делом.
(По А. Платонову)
***
Нам было тогда и по двадцать лет и по сорок одновременно. Мы мечтали вернуться в
тот солнечный довоенный мир, из которого ушли, запомнив его прекрасную
утреннюю яркость и тишину.
Долгие четыре года войны каждый час чувствовал возле своего плеча огненное
дыхание смерти, молча проходил мимо свежих бугорков с надписями химическим
карандашом на дощечках. Мы не утратили в себе прежний мир юности, но мы
повзрослели на двадцать лет и, мнилось, прожили их так подробно, так насыщенно,
что этих лет хватило бы на жизнь двум поколениям.
Мы узнали, что мир и прочен, и зыбок. Мы узнали, что солнце может не взойти утром,
потому что его блеск, его тепло может уничтожить бомбежка, тогда горизонт утонет в
черно-багровой завесе дыма. Порой мы ненавидели солнце — оно обещало летную
погоду и, значит, косяки пикирующих на траншеи «юнкерсов». Мы узнали, что солнце
может ласково согревать не только летом, но и поздней осенью, и в жесточайшие
январские морозы, но вместе с тем равнодушно и беспощадно обнажать своим светом
во всех деталях недавнюю картину боя,
Мы узнавали мир вместе с человеческим подвигом и страданиями. Мы входили в
разрушенные, безлюдные города, дико зияющие черными пустотами окон, провалами
подъездов. Поваленные фонари с разбитыми стеклами не освещали толпы гуляющих
на израненных воронками тротуарах, и не было слышно смеха, не звучала музыка, не
загорались веселые огоньки папирос под обугленно-черными тополями пустых
парков.
(По Ю. Бондареву)
***
Война была жестокой и грубой школой, мы сидели не за партами, не в аудиториях, а в
мерзлых окопах, и перед нами были не конспекты, а бронебойные снаряды и
пулеметные гашетки. Мы еще не обладали жизненным опытом и вследствие этого не
знали простых, элементарных вещей, которые приходят к человеку в будничной,
мирной жизни. Мы скрывали нежность и доброту. Слова «книги», «настольная
лампа», «благодарю вас», «простите, пожалуйста», «покой», «усталость» звучали для
нас на незнакомом и несбыточном языке.
Но наш душевный опыт был переполнен до предела, мы могли плакать не от горя, а от
ненависти и могли по-детски радоваться весеннему косяку журавлей, как никогда не
радовались — ни до войны, ни после войны. Помню, в предгорьях Карпат первые
треугольники журавлей возникли в небе, протянулись в белых, как прозрачный дым,
весенних разводах облаков над нашими окопами — и мы зачарованно смотрели на их
медленное движение, угадывая их путь в Россию. Мы смотрели на них до тех пор,
пока гитлеровцы из своих окопов не открыли автоматный огонь по этим корякам,
трассирующие пули расстроили журавлиные цепочки, и мы в гневе открыли огонь по
фашистским окопам.
Наше поколение — те, что остались в живых, — вернулось с войны, сумев сохранить,
пронести в себе через огонь этот чистый, лучезарный мир, веру и надежду. Но мы
стали непримиримее к несправедливости, добрее к добру, наша совесть стала вторым
сердцем. Ведь эта совесть была оплачена большой кровью. И вместе с тем четыре года
войны мы сохраняли в себе тепло ушедшей юности, мягкий блеск фонарей в
новогодних сумерках и вечерний снегопад...
Война уже стала историей. Но так ли это?
Для меня ясно одно: главные участники истории — это Люди и Время. Не забывать
Время — это значит не забывать Людей, не забывать Людей — это значит не забывать